Писатель, драматург, диктор
Прощание с Солнцем
Меня сегодня решили переселить в другую палату. Неясно, хорошо или плохо это. С одной стороны, я избавился от соседства двух дедов: одного совершенно невменяемого, который валялся слева от окна, и другого – среднестатистического кретина – который спал от окна справа. Сначала мне, как самому молодому и новенькому, досталось лоховское место у двери, которую когда открывали, то хлопали мне по койке. Напротив меня лежал Саныч – крепкий мужичина, бывший офицер. С ним было иногда интересно пообщаться, но в последнее время ему стало совсем плохо, он часто терял сознание, плакал, а по ночам иногда выл. Сначала это было непривычно, и если бы деды меня не предупредили, я бы обосрался со страху. Я засыпал легко и без проблем, но от скрипа кровати все же проснулся. Такое было ощущение, что Саныч скачет на кровати, как пацан в пионерлагере. Двери у нас оставляли открытыми, и я оказался в этакой нише между стеной и дверью, и так и не смог выяснить, в чем дело.
— Щас выть начнет, — авторитетно заявил дед слева. Я не понял в чем дело, но в принципе уже был готов к чему-то нехорошему. И не зря.
— А… а… горит, горит, сука! Горит, ааа! – орал Саныч. Вдруг он громко заорал своим поставленным командирским баритоном, до бульканья в горле, и его крик трепыхался в палате, бился о мои уши, до Луны и до купола вселенной, изменяясь со стона-пения до протяжного воя.
Привычно вбежали медсестры, стали колдовать у койки Саныча, а деды смотрели и кивали: правый мудро, но фальшиво, а левый – как игрушечная собачка с качающей башкой, которую толкнули пальцем. Было бы здорово, если бы я сел третьим, на столик, заваленный дедовскими харчами и тоже кивал, как-то по-особенному, выпятив губу, например, и закатив глаза. Но, увы, двигаться мне как-то тяжеловато, и я не смог даже дверь открыть. Так и смотрел на дедов, и на отражение белых халатов в ночном окне с тыкающими пальцами черных веток.
После этого Саныч почти перестал со мной разговаривать. Только изредка бросал сквозь зубы что-то типа:
— Вадя, щас что у нас?
На этот вопрос можно было ответить тысячей ответов, а говорить мне тоже удавалось не очень, так что я или мычал в ответ или говорил:
— Хрен его знает, вроде среда.
Выл Саныч где-то раз пять через день. Последний раз врачи крутились вокруг него совсем долго, и утром его перевезли.
Деды были безымянные. Они сами так сказали, мол, мы – деды. Меня это удивило, я кое-как спрашивал, как так может быть. Имена у них, конечно, были, и они их помнили, но почему-то синхронно не хотели, чтобы я их по имени называл. Я бы мог спросить у их многочисленной родни, но это как-то расхотелось. На нет и суда нет.
Деды очень понравились моей жене. Она даже в очередной визит принесла им по мандаринке. Мне говорить тяжело, но жена понимала меня прекрасно, как будто мы всю жизнь так говорили. Я морщил брови и кидал неловольные взгляды на дедов. А потом как бы осуждающе качал головой, но только одними глазами.
— Ну чего еще? – спрашивала Надя. – Что, ревнуешь?
Я насупливался и поднимал одну бровь, как Дональд Дак.
— Из-за мандаринов что ли?
Я кивал одними глазами, но как бы уже не так строго: догадалась, а значит, первая ступень прощения преодолена.
— Вадька, ты дурачок. Тебе что жалко, денег?
— Жалко, – с трудом отвечал я (и сразу от легких до начала языка все начинало гореть) – лучше Игорешке отдай. Они уж и так ничего не понимают. А мандаринки им и так носят. – Перерыв… Вот лучше бы я чего дельного сказал. Но все, возможность израсходована, теперь придется молчать, отдышиваться.
Я внутри отдышиваюсь. Не хриплю с высунутым языком, как собака или как Саныч, как-то под кожей это все происходит. У меня внутри язык высовывается, между сердцем и легкими, и хрипит, булькает, кидая слюни. Причем, что характерно, шлепать на ноутбуке у меня получается запросто. Вот что значит десятки лет за компом. Я сам его беру из-под кровати, сам поднимаюсь, это тяжело. А вот когда писать начинаю –вообще без проблем. Руки так и летают. Только иногда голова выключается, и пальцы начинают сами писать по клаве какие-то дикие буквознаки, так что потом приходится долго стирать и перепечатывать. Но это не беда – мы к этому привычные!
Сегодня перевезли в одиночную палату. У меня даже получилось лихо перекувыркнуться на носилки самостоятельно, и почти не задохнулся. Палата большая, длинная, с еще двумя койками без матрацев. Я нахожусь теперь на первом этаже, чуть ниже уровня земли. Видно прохожих. После обеда подходили дети, долго пялились в окошко и корчили рожи. Я им тоже корчил, причем куда страшнее, чем они. Они признали поражение и ушли.
Недостатки нового жилья, однако, серьезные. Раньше была возможность любоваться на дедов, и чувствовать свое превосходство. Дерево за окном приносило эмоции если не положительные, то скорее спокойные. А здесь прохожие, не понимающие свое счастье от жизни, наоборот, заставляют меня чувствовать себя тем, кем я и есть – подыхающей развалиной.
Плакал. Причем, прослышал, когда сестры куда-то ушли, и в коридоре стало тихо, и плакал, не как суровый матрос со шрамом на лице, а громко, с завываниями, сморканиями и всхлипываниями. С трудом потом вытирал следы этакой слабости. Солнце светит, оставляя на полу лучи с пигментов краски от стекла.
Врач, молодой циник, когда я его спросил:
— Сергей. Скажите, неделю я еще протяну? – ответил, что да. И добавил:
— Вадим, вы не ребенок, и я тем более. Вам скоро будет совсем плохо. Постарайтесь сейчас все юридические вопросы уладить. А то сами знаете, потом семья замучается по судам и собесам ходить.
Но я все равно ему благодарен. Я спокоен, я готов. И сам Сергей поклялся, что жене ничего не скажет. Пусть хотя бы эту неделю она проживет более-менее спокойно. Наплачется еще. Я даже пока не говорил ей, чтобы не плакала, когда я умру. Только смеялась. А мне плакать не долго еще осталось.
Умирать не страшно. Даже интересно. Страшно понять, что ты прожил это жизнь зря. Страшно, что поймешь это не только ты.
Гибнут стада,
Родня умирает,
И смертен ты сам;
Но смерти не ведает
Громкая слава
Деяний достойных.
Это Старшая Эдда. Викинги-отчаюги знали, что человек будет жить только в памяти людей. И жили они не сколько ради того, чтобы хорошо встретили там, сколько – чтобы не забывали здесь.
Здорово умирать с шашкой на коне и с песней на устах, оставляя имя и память о себе на тысячи лет. Страшно умирать на простынях с дырками и штампами, елозя задницей по «утке». Страшно улыбаться жене и сыну, и врать, что стало намного лучше и планировать, где что будем сажать на даче и куда поедем в отпуск. Я в этот отпуск полечу куда как первее Нади, и вообще не факт, что там мы встретимся. Страшно жрать свои любимые голубцы и фаршированный перец, и представлять, как Надя их готовила на нашей кухонке с красными шторами и скатертью в горошек, и улыбалась.
Страшно умирать. Страшно вспоминать. Я понимаю, что прожил бессмысленно.
Жалко жену. Очень жалко – это наверно самый страшный пункт моей смерти. Сын – мужик, пусть растет безотцовщиной. Пусть растет злым, понимая, что нечего терять, что никто не поможет, никто не заступится. Я успел ему это сказать то, что выучил сам. Никого не надо бояться, и только драться. Только драться, только вперед. Зубы вставишь, руки, ребра срастутся. Зато потом как будет спокойнее умирать! Я отчетливо вспоминаю всех, кто меня когда-то обижал и оскорблял когда-то. Детский сад, школа, институт, служба… Почему я молчал, почему отшучивался? Ясно, что все обидчики давно наказаны судьбой: кого посадили, кто из окна выбросился… Но как же страшно понимать, что ты умираешь трусом, побежденным, а не победителем! У сына такого не будет. Я научил его бить самые основные удары: кулаком, локтем, коленкой и стопой. Ничего! Он не пропадет! Он мои ошибки не повторит!
А вот жена… Ей же, бедняжке, еще и с похоронами крутиться придется. Может, рассказать ей обо всем и будем вместе считать? Кого приглашать на поминки, какие продукты покупать, что на каких рынках дешевле, кто с машинами поможет? Как и что на стол выносить, где столовую выбрать? Звать ли на поминки тетю Машу, которая дура и всех нас достала? Звать ли оркестр и кто поможет с аппаратурой в столовой – Толячий или Леха Рыжий? Или все же лучше дома? И будем еще с ней спорить, прыгая на продавленных пружинах моей койки: водку лучше в Кузнецке брать! Нет, в Нижнем Ломове! Она не паленая и нам ее Ануфриевы привезут! Что-то напоминает, да?
Конечно – свадьбу. Так уж выходит, даже похороны, поминки, тризна похожи на свадьбу и день рождения. Цветочек засыпает под снежным одеяльцем, а весной из него рождается новый цветочек.
Я глупо спорю сам с собой, пытаясь доказать, что после поминок проживу еще хоть немного. Что запомнюсь людям хоть чем-то, потягивая свое посмертное существование. Ведь человек, так тянется к бессмертию, что сам не понимая этого, пытается творить, рожать, строить, лишь бы образ, сущность, матрица его хоть нанемного запечатлелось во Вселенной уже после того, как последний смрадный выдох осквернит ее. Но мне страшно, что даже и на поминки мои никто не придет. Никто не будет говорить таких проникновенных слов, что я говорил, провожая своих родных и друзей. Или что еще хуже, припрется какой-нибудь Шарон или Потап, с которыми я еще в школе перестал общаться. Придут и нажрутся (обязательно нажрутся!) и будут отпускать грязные шуточки. Наденька бедная… И ведь не выгонишь их.
Божественная Смерть! Дай снова нашим душам
Прильнуть по-детски к звёздам на твоей груди
И нам покой верни, что жизнью был нарушен,
От Времени с Пространством нас освободи…
Вот что французы пишут…
Да, я пытался показаться мужественнее, чем был на самом деле. Приукрашивал. А кем я был? Да никем. Винтиком в государственной машине. Наверняка шеф мой – Роман Егорович (ну он-то точно должен прийти) так и скажет:
— Вадим Иванович был чудесным маленьким винтиком в машине отдела контроля и ревизий Министерства Финансов. И пусть он мало чего добился, мало чего достиг, но зато он остался честным и порядочным человеком. Двадцать шесть лет просидел этот скромный и доблестный труженик на выездных ревизиях. В одинаковых бухгалтериях за одинаковыми столами, прошел сложный путь – начал от проверки кассовых ордеров и авансовых отчетов и закончил журналами-ордерами! До Главной книги мы его пока не допускали – не хватало ему чего-то в голове. Но вот на таких скромных сотрудниках и держится величие нашей Родины!
Интересно, на мое место уже взяли кого-нибудь? Студента-неумеху по блату? Или татарина Рафика Наримановича, который просит, чтобы называли его Романом Николаевичем. Он сядет за мой столик, будет пить чай из моей кружки с сердечками, а фотографию, где мы с семьей хохочем на даче – выкинет в ведро или напишет на ней красным маркером “FUCK OFF”.
Моя красавица-жена не знает, что я ей изменял. Она меня вообще очень наивная. Очень меня любит. Я ее тоже очень люблю, но все же если была возможность тайно наблудить, я сдерживался, но в меру. И вроде все сходило с рук, Надя ни о чем не догадалась. Серьезно, она не притворялась. Я не хотел ее никак обижать.
Может, как в анекдотах, следует ей обо всем поведать на смертном одре? Подсчитаем… одиннадцать раз! Ай да я! Прямо герой-любовник! И все в командировках, в разных городах: Ижевск, Хабаровск, Майкоп, Мурманск, Новосиб, Владик… Подловато, конечно, но я почему-то нисколько не жалею. Даже развеселился. Вспоминал этих баб, вообще никого не вспомнил. Помню, только с Камчатки девку звали Котик, потому что Катя. Вот и все. Так и меня никто не вспомнит. А, скажут, длинный такой, в очочках.
Сегодня был приступ. Проснулся на чистом свежем белье, с прекрасным настроением и самочувствием. Из-за окна светило солнышко, было свежо и приятно.
— Где я? – говорю.
— В реанимации, — ответила сиделка, высунув нос из-за газеты «Жизнь», — плохо тебе опять было.
Я сразу все вспомнил, настроение моментально испортилось, и сердце стало опять тихонько ныть, как побитая шавка. Скоро я умру. И светить мне будет черное солнце, солнце мертвых.
Каждого смертного ждет кончина!
Пусть же кто может, вживе заслужит
Вечную славу! Ибо для воина
Лучшая плата – память достойная!
Это не про меня, как вы догадались. Это – про Беовульфа, героя английского эпоса. Что скажут про меня? Ничего не скажут. Погасла одна из мириадов звездочек, яркая и огромная по своим меркам – а никто и не заметил этого на скучающей земле.
Опять приходила Надя вместе с Игорешкой. Рассказывали мне всякую ерунду, абсолютно ничего не значащую. Я начал байки заливать, что уже железно пошел на поправку, что уже вчера дошел сам до туалета и обратно, что мне все аплодировали, что уже, наверное, на следующей неделе меня точно выпишут (кстати, насчет этой выписки через неделю я ни капли не соврал). Я пытался собрать все свои силы, и на самом деле выглядел так, что вот-вот вскочу с койки и пущусь в пляс. Понятно было, что такая живость и веселость мне скоро аукнется, но было ясно что осталось мне совсем чуть-чуть, и эта разница в пару дней большой погоды не сделает. Пусть хоть порадуются родные, пусть говорят, что я скоро приду домой. Пусть хоть немного еще порадуются.
Хотя, наверное, все же надо их как-то подготовить. Перебарщивать тут тоже не надо. А то дело дойдет до того, что скажу: выписываюсь, встречай. Надя с Игорешкой стол накроют, моих любимых кушаний наготовят. Только придется им все эти кушанья со стола убирать и тащить на кухню. На обеденный стол, который они тащили из другой комнаты, раздвигали, накрывали сначала газетами, а потом новой скатертью, положат меня.
Где стол был яств,
Там гроб стоит.
Как бы их всех удар не хватанул. А что делать? Как сказать? Понятно, что надо как-то помягче. Например: если я умру, ты уж не расстраивайся. Ха-ха-ха. Не будешь расстраиваться? Или: ты знаешь, песня такая веселая – «вот умру я, умру, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя…» Ха-ха-ха, смешно, правда? Это про меня песня!
Игорешка принес мне наш семейный фотоальбом, положил его на койку и назидательно поднял вверх пальчик:
— Смотри папа, и поправляйся. Пусть это тебе придаст сил!
На самом деле, силы вдруг начали стремительно убывать. Я сослался, на то, что по режиму пора спать, и выпроводил жену с сыном. Когда они ушли, и долго намахавшись в мое окошко с улицы, покинули врата больницы, я с трудом открыл фотоальбом, уже зная, конечно, чем это кончится. Томительная тревожная слабость уже разливалась по членам, и сердце как-то подозрительно стало приплясывать.
Я никогда еще так не ревел. Слезы с трудом выкатывались из глаз, медленной жалкой струйкой стекая по щекам. На сей раз из моего брюха и глотки вырвался дикий тоскливый вой, которому и Саныч бы позавидовал. Вбежали маленькие практиканты, похожие на гномов в белых халатиках, вбежала соседка Антонина Захаровна, вбежали медсестры вбежал сам Сергей Александрович. Но они почему-то нечего не делали, а в ступоре стояли, раскрывши рот, и смотрели, как я выл, запрокинув голову.
На коленях моих лежал распахнутый подарочный альбом, толстый, в алой обложке. Рассыпались по одеялу, по полу все мои фотографии, которые Игорешка заботливо разложил в хронологическом порядке для поднятия моего боевого духа. Я маленький в буденовке, с пластмассовой шашкой и на улыбающейся коняшке. Я иду в школу со скромной улыбкой, стрижкой «под горшок» и с гигантским букетом, рядом стоит мама, папа и бабушка с дедушкой. Школьный выпускной. Институт. Свадьба. Выписка Игорешки из роддома. Зачем все это? Зачем?
У меня нет оружия: — Воля — мое оружие.
У меня нет господина: — Долг — мой господин.
У меня нет жизни: — Правда — моя жизнь.
И я умираю, чтобы родиться вновь!
От как хорошо! Вот так древние арийцы встречали смерть! Как бы хотелось так же радостно воскликнуть на удивление будущим поколениям!
Сегодня слушал соловьев. Плакал.
Вот сегодня я и познакомился со смертью поближе. Вырубился. Очнулся опять в реанимации, только на сей раз меня порадовали тем, что у меня была клиническая смерть. Воскрешение прошло при помощи электрических кардиостимуляторов. Это такие утюги, которые к сердцу прикладывают. В комедиях это всегда очень смешно выглядит. Такими утюгами – бабах! – все прыгают, шутят! На груди даже появились небольшие красные следы.
Пытался вспомнить, как я отключился, и все эти байки про тоннель, свет в конце трубы и мудрый голос. Ничего не вспомнил. Наверное, не было ничего. Как будто заснул тихонечко, и проснулся в реанимационной. Или еще, как будто напиваешься в ноль (со мной несколько раз, каюсь, такое было) и очухиваешься непонятно с чего на набережной реки в другом конце города или на чердаке в доме у одноклассника, с которым двадцать лет не виделся, или на могиле у прабабушки. Как ты там оказался? Непонятно. Чудеса. Помнишь какие то обрывки, как ехал на автобусе, уткнувшись носом в стекло, как сидел на ступеньках, неизвестно где… Так же было и сейчас, только восстанавливая в памяти куски запомненных моментов, понимаю, что это были сны. Очень яркие, сочные радужные обрывки.
Словно пузырьки воздуха из воды, из уже мертвого мозга (а он был мертв четыре секунды) всплывали остатки жизни.
Ничего страшного.
Эх, было бы здорово достойно дожить свои последние часы… Поехать в Чечню или в Приднестровье. Сжимая горячий автомат, поднять на флагштоке блок-поста державный штандарт под свист пуль, ненавидящие вопли врагов и восхищенные возгласы соратников. Поймать потертым камуфляжем огонь металла, прожигающий кожу, со хрустом рвущий мясо и ломающий кости. Упасть на руки боевых товарищей. Улыбаться им пузырящимся ртом и прошептать что-то вроде «жене передай мой последний привет, а сыну отдай бескозырку». Чтобы на кладбище играл военный духовой оркестр в парадной форме, и на торжественном митинге под проливным дождем седой генерал сказал: «Сегодня природа скорбит вместе с нами». Чтобы хоронили меня, накрытого флагом, с фуражкой, прибитой к гробу, и под залп автоматов в заскорузлых руках угрюмых сержантов.
Только не будет этого ничего. Стрелять я не умею, подтягивался в последний раз в школе (уже в институте плохо получалось) и задыхаюсь, поднявшись на третий этаж. Когда моя нескладная фигура покажется в военкомате в дверях отдела контрактной службы, там, наверное, все лопнут от хохота.
— Ну что, сынок, пришло время мне отправится в тот край, откуда никогда не возвращаются. Ну-ка, улыбнись, ты уже взрослый. И когда меня не будет, помни – ты настоящий мужчина. Помогай во всем маме, поддерживай ее и не обижай – ведь кроме тебя у него никого не осталось.
— Пап, а когда ты умрешь? Я как-то боюсь немножко.
— Завтра, сынок. И воспринимай это без нытья. Смерть – такой же удивительный и яркий шаг, как и рождение. И никуда от него никто не девается. А я с улыбкой буду на вас потом смотреть и незримо помогать вам.
— А откуда, пап?
— Не знаю, сынок. Никто не знает. Но буду, это точно. А ты, сынок, расти, учись. Женись лет в двадцать пять, а если раньше полюбишь – женись раньше. Старайся не пить и не курить: от этого все беды. Уж если и будешь себе позволять, то немножко, и самого лучшего с лучшими друзьями и крайне редко, чтобы эта привычка тебя не поглотила.
— Пап, а умирать больно?
— Приятно, сынок.
Сотни раз я прокручивал этот пафосный диалог в своем угасающем сознании, и каждый раз не мог воплотить его в реал. Настолько все это казалось киношным, ненастоящим, наигранным. Написать посмертное письмо тоже казалось нелепой затеей. Чтобы Надя потом его читала, хранила на самом видном месте, и чтобы потом его мыши съели. Чушь!
Но как же все-таки им сказать? Наверно зря я затянул эту игру с моим фальшивым выздоровлением. Сказал бы сразу: плохо мне, совсем плохо. Уже два раза в реанимации просыпался, третий раз – не проснусь. Может и ничего, догадались бы.
Черт, как все запуталось.
С утра понял, что как-то тяжело становится писать, а главное – думать. Ум отказывает, выходит. Как-то меня это очень огорчило. Такое ощущение, как будто пил весь день, всю ночь, опять следующий день, а потом под вечер маленько вздремнул, но сразу разбудили. И сейчас гадкое чувство дури и тупости в голове. А главное – невыспанность вот эта. И как бы понимаешь – ну ничего, еще пару часиков продержимся – и тогда поспим. Завра встанешь – свеженький как огурчик. Дотерпеть бы… Поспать бы…
К вечеру что-то опять чуть не вырубился. Внутри что то громко и тоскливо лопнуло. И внутри меня стали бегать маленькие муравьи и меня щекотить. Потом они заснули, причем ясно ощущалось, как они заполонили меня внутри, спят, ворочаются и шевелятся от своих муравьиных придыханий.
Как-то рано все происходит. Я как-то планировал все же еще недельку протянуть. Но Сергей Александрович не только не наврал, но еще, видимо, и прибавил мне пару деньков, чтобы не расстраивать. Я так дико перепугался, что срочно начал писать прощальное письмо.
Вот оно.
«Надя, Игорь! Я не хотел вас расстраивать раньше времени. Я знал, что скоро умру, еще несколько недель назад.
Все, что я вам хотел сказать, я давно уже сказал. Нет смысла все здесь это повторять, чтобы из этого письма получились скрижали Моисея. Не надо этого. Не надо смотреть на эту нелепую бумажку. Я бы хотел, чтобы вы ее сожгли. И меня тоже. Прошу только кремации, никаких кладбищ. Отпевать не надо. Хотя, что тут приказывать? Мне от этих обрядов уже будет ни горячо ни холодно, они нужны только вам, считаете нужным – делайте.
Помните меня таким, как я был, со всеми моими плюсами и минусами. Не надо по мне горевать: лучше никому от этого не будет. Скажу даже так – плакать я вам запрещаю.
Надя, я тебя люблю, ты – вся жизнь моя. Но она уже закончилась. Я разрешаю тебе выйти замуж за другого. Я даже буду рад этому. Только перед тем, как переступишь его порог, скажи ему, что если он тебя обидит, я найду возможность ужасно ему отомстить.
Игорь, помни одно: всегда будь мужчиной.
Я очень вас люблю.
Прощайте.»
И заснул.
Хороший конец для повествования, а? Но утром я проснулся, причем муравьев и след простыл, а голова так кристально прояснилась, что я наверное, какой-нибудь всемирный закон смог бы открыть при большом желании.
Перечитал письмо и нашел его дико пафосным. Даже хихикал немного. Поел, и совсем стало хорошо. Правда, впору идти к Сергею Санычу, мол, выписывай, выздоровел пациент!
Мираж, мираж. Луч света перед бурей. Думал, что же сделать с письмом, оставить таким, или написать попроще. После долгих раздумий решил его стереть. Написал другое.
«Я умираю. Я вас люблю. Прощайте.»
Потом и это стер – уж лучше вообще ничего не писать, чем такую ерунду. Ладно, до вечера что-нибудь наваляю.
Что-нибудь, как в «Песне о Нибелунгах».
Горюя о погибшем, и недругов кляня,
Иные из вассалов не ели по три дня.
Но день настал четвертый — и полегчало им.
О мертвом веки вечные нельзя грустить живым.
И неясно, что делать с этими самыми записками. Стереть как-то жалко. Они у меня сейчас запаролены, все равно никто не прочитает. Оставлю. Пусть будут.
Восстановил первое письмо, чуть подчистил. Пафосные слова убрал, оставил только начало и конец.
Конец. Сердце опять стало ухать, как сова, и дыхание спирает.
Солнышко, земля-матушка, Наденька, Игорешенька, милые мои, прощайте, любимые. Простите меня, за все что ляпнул не так, что посмотрел, подумал неправильно. Наденька, прости, что изменил тебе. Я ж всегда одну тебя любил. Счастья вам, родные мои.
Может ничего, может, оклемаюсь еще? Может недельку, недельку еще выстою… Я скажу все Наде, я ж ей самого главного ничего не сказал… и Игорю тоже, шутил все, а самого главного то ничего не сказал. Как сердце-то колошматит! и лопнуло опять что-то в сердце, громко, на всю Вселенную!
Похоже на состояние восторга и возбуждения, как бывало перед экзаменами, соревнованиями и концертами. И понятно, что только прыгнуть надо и все само пойдет, потом только смеяться будешь и вспоминать об этом. Быстрее, быстрее.
Надо прыгнуть.
Везут в реанимационную.